ЧАСТЬ I: ЗЕЛЁНАЯ СМОЛА
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Хочешь счастья?
Возвращайся!
Дому старому – поклон.
Оглядись, не обольщайся:
видишь, сед твой ранний клён.
Видишь – брёвна почернели,
паутину серебря,
кочаны закоченели
в огороде ноября.
Ты не веришь в запустенье.
Этот царственный покой,
словно дикое растенье,
оживает под рукой.
Ты снимаешь коромысло
в синих сенях со стены,
чтоб полнёхонькой повисла
пара ведёр жестяных.
На скамье заденешь ковшик,
тяжко шубу скинешь с плеч.
Что безродней есть и горше,
чем нетопленая печь?
Ты сосновые полешки
у крылечка поколи,
но вначале печь – полегче –
докрасна не накали,
потому что даже камень –
человека не виню –
очень трудно привыкает
к настоящему огню.
* * *
Только голос случайный из детства
поманит на ступени моста,
как остудит пора оглядеться:
лето кончилось, с ним – и лета…
Но к чему тебе эти ступеньки?
Не пройти ль незаметно сквозь дождь
за околицу той деревеньки,
где и детство, и лето найдёшь?
И душа обретёт всё, что хочет,
на исхлёстанных тропах лесных:
босоногие ночи
и очи,
опалённые блеском листвы.
Если прошлое рядом, за лесом,
не чурайся прощальных даров,
лишь пробей этих ливней завесу –
этот стык параллельных миров.
* * *
Дни трепетно-недоверчивы,
как нового друга взгляд.
В лесистых просторах до вечера
ветры молодые сквозят.
Шагаю по синему мареву,
спешу по шершавой траве.
И солнце ладошкою маминой
скользит по моей голове.
Что в новую песню попросится,
мне знать не дано наперёд.
Но там, за недальнею просекой,
меня повзросление ждёт.
ЧАША КРУГОВАЯ
В неустойчивости дней
праздник открывая,
ходит-бродит между пней
чаша круговая.
Снова клёну-старику
и младенцу-тальнику
голову закрутит.
Это пряное вино –
причастит на честь оно
самый малый прутик.
У зелёного плетня
трудно не набраться…
Так примите и меня
в гулевое братство!
В этом маревом лесу
Я не просто колесю –
мне не развлекаться,
видеть мне, как горький мёд
сладкой капелькой течёт
по усам акаций,
и следить, едва дыша,
чтоб в раздолье мая
никого не обошла
чаша круговая,
чтоб плыла моя земля
в этот день бедовый,
переполненно звеня,
словно ковш медовый!
* * *
Где-то неблизко дом у меня.
Это, конечно, сентиментально.
Ветер поёт и порошу сметает,
и обнажаются реки, звеня.
Где-то со мной новый дом.
Это, конечно, не очень ново.
Ветер поёт у порога лесного,
рыбы на нерест идут подо льдом.
Всё-то в природе совсем не так:
снег расцветает и солнце тает,
ветер поёт и породу сметает,
и полыхает подснежный мак.
Это и верно: не каждому дом –
хлеба краюху да верную крышу.
… Мамы
усталые письма пишут,
рыбы
на нерест идут подо льдом.
ЦЫГАНЕ
На полусонном полустанке
от карих окон за версту
лечили песнями цыганки
свою дорожную тоску.
Хрустели ливни, ливни били
хвостами сочно, как лещи.
И цыганята теребили
случайных путников плащи.
Просили звёзд, сластей, загадок
и не просили говорить,
что мир пока не очень сладок,
что в нём не хватит шоколадок,
чтоб всех на свете одарить.
Неслись стремительные свечи
и удивлялись, проходя:
что можно выклянчить под вечер
у одинокого дождя?
Кому-то крыши не хватило…
Но разве дождь тому виной?
И невдомёк цыганкам было,
что день не тот
и век иной.
Им было попросту занятно
глазеть на ливень, на детей,
и вновь просили цыганята
зелёных радуг и сластей.
В ночь уходили поезда,
и полусонные цыганки
остались петь на полустанке,
а я запомнил навсегда,
что там, где ливни бьют черно,
мой мир глядит цыганским оком,
в своём доверии глубоком
не понимая ничего.
* * *
И вновь снега по всей Руси.
Неведомо, когда растают.
Душе чего-то не хватает.
Чего?
Поди её спроси…
Всегда-то ей недостаёт
и пряников, и красок разных.
Но сберегают от соблазна
и белый снег, и талый лёд.
Сосульку липкую лизни,
ступи в сугроб,
чтобы запомнить
январский белолобый полдень
и новой пресной стужи дни.
Да не поднимется рука
и строчкой эти дни охаять.
Пусть не твердит весною память,
что это можно всё оставить.
… А жизнь прекрасна и сладка!
* * *
Это славная история:
столько снегу навалило,
что земля – как печь, которую
моя мама побелила.
Это праздник детства раннего:
утром встать, а печь – побелена,
ослепительным сиянием,
молоком парным повеяло.
А в ногах зверюшки-валенки,
сунуть ноги, пробежаться,
покружиться сонным, маленьким
и щекой к теплу прижаться.
На стекле травинки плещутся,
индевелый луч пасётся,
а под боком, над полешками,
пляшет медленное солнце.
Так запомнил всё подробно я,
но не знал, что повторится…
Выпал снег.
Земля огромная
дышит жаждой материнства.
* * *
В года забывчивые канешь ли,
пойдёшь ли полосой степной,
запомни, друг мой, эти камешки,
рождённые тугой волной.
Вот тёмный камешек с прожилками,
в нём, верно, целые миры,
года далёкие, прожитые,
дыханье голубой горы.
А этот, светлый, легкомысленный,
в весёлых волнах поживал,
и от веснушек многочисленных
он словно солнце, рыжеват.
Запомни с доброй тихой радостью
не валунов седых бока,
а эту галечную радугу,
всю, что вместит твоя рука.
КОЛОКОЛА
Какая музыка была
с рассвета до рассвета:
зелёные колокола
раскачивало лето!
Цвело разноязычье крон,
и медный пень светился,
как будто весь
вселенский звон
в деревья обратился.
И как у грешных звонарей
от адовой работы,
взбухали жилы на коре
зеленоствольной роты.
Дымился, падал,
плавал звон,
как яблоко на блюдце.
И люди шли со всех сторон
в тишайшем многолюдстве,
ложились в пряную траву
и слушали с истомой,
и каждый слышал наяву
звук издавна искомый.
А те, кто жаждал тишины,
пастушеских идиллий, –
те были звону не нужны
и вдалеке бродили.
* * *
Не хватает мне нежности,
не хватает мне мужества.
Эти грани – не смежности,
эти грани – содружество.
По весне очерняется
белопенное крошево.
Это жизнь начинается,
будет много хорошего.
Будет много беспечного,
будет много непрочного,
но с крупинками вечного,
бесконечного, прочего...
Так подумай, пожалуйста,
как и впредь перестроиться
от мальчишеской жалости
до мужского достоинства.
АНДРЕЙ БОЛКОНСКИЙ
У заснеженных излучин
этих гордых горных рек
почему так был измучен
этот тихий человек,
почему он в небо падал,
отражаясь на снегу,
полусонным полувзглядом –
объяснить я не могу.
Видно, так, ломая кости,
всадник с лошади летел,
видно, так Андрей Болконский
в выси сонные глядел.
А кругом – тупые лица,
немота и – благодать:
в небе Аустерлица
ничего не увидать,
потому как в век из века
переходит эта суть…
Князь Андрей,
прикрой ты веки
и про небо позабудь.
Лучше вспомни просветлённо,
как у гордых горных рек
ляжет Богом бережёный
обожжённый человек.
И не будет рамп и падуг –
в жизни проще и старей:
будут люди
в небо падать!
… Падай первым, князь Андрей!
АНДЕРСЕН
Когда нажал шофёр на газ,
мы знали, что въезжаем в сказку.
Ветра кончали свистопляску –
в кабине появился Ганс.
Рассвет утёнком гадким гас.
И, как китайский император,
горошинки смешинок прятал
и мрачновел наш добрый Ганс.
Ведь сквозь колючее жнивьё
грузовичок проплыл с опаской,
как будто палочке колбасной
вручить боялся бытиё…
Гороха позднего стручок,
он по дорогам ранним лета
полз так расчётливо и слепо,
зелёный наш грузовичёк!
А Ганс сквозил уже в дали,
и мы его напрасно звали.
Вновь в хрупком кузове, в пыли
мы фейерверки песен жгли,
но где волшебный край земли,
уже не знали мы, не знали.
ПОПУТЧИКИ
Мы только попутчики,
вагонные попутчики.
Смотрим в окно,
скупы на слова.
Думаем: а не разойтись ли лучше нам,
Так ни о чём и не потолковав?
Но таков человек:
дружбой проверенный,
Он нигде не может прожить один.
И даже в поезде -
жилище временном –
ему товарищ необходим.
И мы разговор начинаем, счастливые...
Льдинки отчуждения в воздухе тают.
Вагон гудит неторопливо:
люди друзей обретают.
* * *
В четвёртой зоне, в мачтовом лесу
бьют на заре серебряные склянки.
И капелькой стекает по лицу
наивный марш – «Прощание славянки».
Забвенный марш. Судить о нём не нам.
Гарцуя, выезжает казачина,
и припадает, плача, к стременам
моя прабабка – русая дивчина.
Испуганно шарахается конь,
смеётся, подбоченясь, грозный прадед.
Что нам, юнцам, до музыки такой?
Для нас с лихвою новых песен хватит.
В четвёртой зоне, в мачтовом лесу
бренчат, переливаются мониста.
И капелька стекает по лицу
Степанова Витальки, гармониста.
Ах, сантименты...
Развести огонь,
спалить запасы немужских привычек…
В четвёртой зоне
бьёт копытом конь
и мнёт тотальный топот электричек.
ЭТЮД
Всё равно зальются зори,
пар подымется над крышей,
будет прыгать, солнце сея,
говорливая вода.
Так зачем же этот дворик,
утомительно притихший,
и сухие нитки сена
в голубых прожилках льда?
* * *
Красивые и странные слова
в ночи встают и на заре ложатся.
Они не могут долго продолжаться,
красивые и странные слова,
над ними власть реальности слаба.
Я карандаш зелёный очиняю.
«Что делаешь?» — ты спросишь.
Сочиняю
красивые и странные слова.
МОЮТ ОКНА
Если станут мутными
на домах глаза,
вновь по стёклам утром
руки заскользят.
Моют, моют окна,
в каплю луч продев.
На зелёных стёклах
бьётся звонкий день.
Солнышко промокло,
рыжее, насквозь.
Моют люди окна,
чтоб светлей жилось.
ПРАКТИКА
Я на практике авторемонтной
был подручным приставлен к Юре.
«Работка-то стала как будто модной,
мигали рабочие в перекуре. –
ну что, паренёк, поверти, погрейся...
Знаешь, в какую сторону гайки?
А это что?»
И хмуро: «Компрессор!»
А Юра: «Вы парня-то не задевайте,
вас поучать его не просили,
мне поручили его науку». –
И тоже подмигивал:
«Иди в керосине
вымой эту железную штуку».
А я ведь знал, что «штука» железная,
как понимал и более сложное,
но на рожон всё равно не лез я
и шуточки все принимал как положенное.
Я чистил детали, мыл в керосине,
к смазчице бегал
и, между прочим,
гайки затягивал с такою силой,
будто бы шаром земным ворочал.
ВЕРЁВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Верёвочная лестница – и ты звездой влеком.
Лукавая прелестница выходит на балкон.
Наверх – на риск, напористо, а там – в глазах рябит.
...Ты думал всё запомнится, а старый век забыт.
Романсов околесица выходит из игры.
Верёвочная лестница расшита на шнуры,
ступенями бетонными надёжнее ступать.
Звонок. Филёнка тонкая.
Квартира двадцать пять.
Что за беда – всё правильно
и всё одно – вдвоём,
Лицо лукавой вправлено
в распахнутый проём,
Минута словно прежняя – как встарь
ни дать, ни взять,
и вновь звезда забрезжила...
А – нечего сказать.
Секунда – и заплещутся осколками миры.
...В верёвочную лестницу свиваются шнуры.
Безумно, по наитию, летя под небосвод,
романтика наивная на выручку идёт.
И вся беда залечится, и вновь вздохнёт земля,
когда найдётся лестница,
верёвочная лестница,
у каждого – своя.
МАГАЗИНЧИК НА УРИЦКОЙ
В магазинчик на Урицкой
по утрам привозят хлеб.
На ходу мне что-то снится,
ветер холоден и слеп.
Залетаю я с авоськой
в дверь сырую за углом,
там двенадцать бабок толстых –
словно булки под стеклом.
В хвостик очереди куцый
я встаю и по пути
бормочу: зачем толкутся
эти бабки впереди,
где найти от них спасенье?
Медлят, время не ценя...
Но находит проясненье
постепенно на меня.
Неспроста, конечно, медлит
тихой очереди круг.
Чуть дрожит калачик медный
на кряжистых крыльях рук.
Пусть глаза стары и слепы,
но морщинки говорят:
разве здесь продажа хлеба –
здесь торжественный обряд!
Сколько лет мне спозаранку
взгляды в небо поднимать,
чтобы каждую буханку
так же нежно принимать,
чтобы той же мерой гордой
был измерен мой удел,
чтобы свежей хлебной коркой
на рассветах наст хрустел.
* * *
Валентину Штубову
Мальчишки, мы не сентиментальны,
боимся нежности, как огня.
И грусти налёт мгновенно сметаем,
замкнутость или беспечность храня.
Для нас даже слово лучшего друга
тогда лишь весомо, когда оно грубо.
Но это лишь внешне – обманчива внешность.
Мальчишки, не нами ль испытана нежность?!
Без нежных признаний – вредна эта громкость –
не мы ль за друзьями бросаемся в пропасть?!
АЛТАЙ
Там травинки-недотроги
зябнут в маревой тени,
там поляны, горы, логи –
только руку протяни!
Там, у бронзовых подножий,
полыхает алый мак.
Там судьба с твоей не схожа,
и ветра поют не так.
От беды легко врачуйся,
по-над сном не мельтеши,
а на Чуйский, а на Чуйский –
и но радуге чеши!
От дешёвого прогресса
улетев на кромку дня,
ты погрейся, ты погрейся
у алтайского огня.
Будет в тягость, будет в новость
пряный запах трав и кож,
но кержацкую суровость
ты приемлешь, ты поймёшь.
* * *
Из моего окна видна дорога –
не очень много.
Из твоего окна видна дорога –
не очень много.
Из нашего окна – лишь два луча,
сходящиеся сгоряча.
* * *
Легла под ноги тайна,
дорогу обогрев,
чернеют очертанья
томительных дерев.
Они вздымают руки
над морем суеты,
и сонный трепет крутит
их резкие черты.
И на меня нисходит
и за душу берёт
круговорот в природе,
очей круговорот.
На маревом Алтае
позёмка в ноябре.
Я поздно постигаю
томление дерев.
Тем круче и бездонней
мне хочется в полон –
упасть в твои ладони
оснеженным челом.
* * *
У речек, как и у людей,
свои бывают имена.
А я пустынник, иудей,
бреду к тебе, моя страна.
Зачем развалины, пески,
шуршанья шелестящий век?
Мне незатейливо плести
травинки росные у рек.
Мне видеть вечность не в песке,
не в тающем искать концы,
мне видеть вечное в кресте
слиянья Волги и Тверцы,
а там,
за сотни сонных вёрст,
она, моя большая Обь.
Я солнце нёс
и сосны вёз,
чтобы она – ладонь на лоб...
Чтобы прижаться к дивной, к ней,
чтоб прошептать:
моя река,
безумством маревых огней
лети, лукава и легка,
перемывая камни вновь,
плыви к истокам бытия,
будь полноводна, как любовь,
и неизбывна, как моя.
* * *
Вётлы рыжие дрожат,
грея пух в ладони.
Спит усталая баржа
на Оби в затоне.
Я шагаю над рекой
по большому свету,
и несу я за щекой
солнышка монету.
По скользящей по меже,
по степи лебяжьей
подойду-ка к той барже,
потолкую с баржей.
Но над нею снег скрипит –
первый пух вчерашний.
Слышь, дружок, мне говорит,
разговоры зряшны.
Не дари её рублём –
дай поодиночиться.
Каждой барже кораблём
стать, должно быть, хочется.
Ты представь себе, представь
суеты ничтожество,
как ушёл ты вброд и вплавь
от людского множества,
от глазастых городов,
слякоти-пороши
до сибирских берегов,
тальником поросших.
ЧУМЫШОНОК
Чумышонок-голышонок
проскользил по мураве,
по просыпанной, прожжённой,
засыпающей листве.
Чумышонок, мой мышонок,
Ты скрываешься, юлишь,
где-то ждёт тебя бессонно
речка старшая – Чумыш.
Как понять ей эти прятки,
этих брызг коловорот?
У неё седые прядки
и забот невпроворот.
У неё иная песня,
бег неспешный по стерне,
Пламя волн и полновесье
притаились в глубине,
нет вопросов нерешённых,
радуг, бьющих на траву...
Как мне жаль, мой Чумышонок,
что таким же ты, мышонок,
станешь к устью своему.
* * *
Покорила, покорила
нежный злак
и снежный цвет.
Расколола, раскалила
синий лёд,
а сини – нет.
Говорили, говорили:
лёд не трогай, не губи...
Пролетают кони в мыле
по заснеженной Оби.
* * *
Эти звёзды не тают –
озаряют, слепят.
А на рыжем Алтае
снегопад, снегопад.
Вьются белые перья
по-над чёрной горой.
Это снег мой не первый,
это снег мой второй.
Hа окалину листьев,
на слезинки стекла
белизна бескорыстья,
вековая, слегла.
* * *
Живу не у Христа за пазухой,
возносит к полночи меня
балконов рыжих пятерня,
весёлая и безопасная.
Она не выдаст небесам,
моя чугунная, ажурная.
Над нею лишь луна дежурная
висит подобьем колеса.
И я смеюсь, пою, грешу,
лечу в глаза твои бездонные.
Незыблема плита бетонная,
и я стихи о том пишу.
Устойчив мир.
Предельно нов.
И, верьте, зря строка не тратится,
когда луной беспечной катится
на потрясение основ.
* * *
Нам жить и жить бы
по-над Обью,
гадать по льдинкам
у реки.
Но так случилось: были оба
от полноводья далеки.
И расстилались снежно степи –
бело всё было на степи.
И без разлужин синих
стены
стояли сумрачно-тихи.
В полночном взгляде,
в ранней речи,
в мерцаньи зимнего стиха
как ощущалось то безречье,
как та вода была горька!
Нам жить и жить бы по-над Обью
и поклоняться ей, реке.
Но плыли дальние сугробы,
и бились жилки на руке.
И в той крови,
что в нас стучала,
что к нам приходит на века,
переплеталась и журчала,
терялась, вновь брала начало
такая близкая река..
* * *
Застигнуты вторым дыханьем сосны.
Ещё седой испариною росной
отсвечивают сонные стволы.
Но их напор на солнышко помножен,
а потому от бронзовых подножий
уходят синеватые снега.
А снег пыхтит, спина его лоснится.
И ветви, как мохнатые ресницы,
прикрыли ослеплённые зрачки.
РИСУНОК НА СТЕКЛЕ
Ладонь лукавством накаляется,
повисла кисточка во мгле.
Ещё бросок — и появляется
изображенье на стекле.
Рисунок броский, непридуманный
и осязаемый почти,
какие ветры бы ни дунули –
ты их насмешкою почти.
Как жить, как быть тебе – не спрашивай
ни у луча, ни у луны.
...Мордашкой глупою гуашевой
все дни и сны мои полны.
Зачем гордиться мне иль горбиться,
искать забвения в тепле,
когда висит в высокой горнице
изображенье на стекле.
Не лучше ль знать в себе хозяина —
с насмешкой грешною и без,
глазеть легко, непритязаемо
на семь земель и семь небес.
ХУДОЖНИК
Олегу Цветкову
Живёт, молчит, сопит в ноздрю.
Но брызнет солнце под Коломной
рисунок чёткий, по канонам
он вдруг сменяет на «мазню».
Зачем, кричат ему кругом,
зачем менять окрепший голос?
Но у него под каблуком
внезапно небо раскололось.
И глядя в сумрак величавый,
он понимает, что не зря
на штрих отточенно-печальный
легла весенняя мазня.
ПОЭТ
Михаилу Юпу
Знал я странного поэта.
Он свечу в ночи калил –
к старине благоволил.
И кого смущало это?
Никого.
А потому
в уголке у букиниста
жил он праведно и чисто,
как в заброшенном дому.
Под окошком день бродил,
шелестел листами грубо.
А поэту что?
Он губы
русской речью холодил.
Шли заботливые лета,
век не слов – трудов просил,
выбивался век из сил
и стихов не выносил...
Но никто не осудил
безутешного поэта.
ОХОТНИК
Я охотник – сто предчувствий,
я напал на след олений,
преуспеть бы мне в искусстве
выжиданий и томлений.
В роще ясно, в поле чисто,
даль наивная, сквозная.
Что должно не вдруг случиться –
это только я и знаю.
Я не буду торопиться,
надо выстрадать терпенье,
мне не надо зверя-птицы,
разве я губитель пенья?
Нет! Хочу сейчас всего лишь
овладеть предчувствий сотней,
чтоб на дальних рощ околыш
было мне смотреть охотней,
чтобы лось, кукушка, ива –
всё при мне дышало, жило,
чтоб томило и манило
то, что век недостижимо.
МЕФИСТОФЕЛЬ
Жёлтый лист в траве зелёной,
солнце пляшет над прудом.
Утомлённый, озарённый,
проплывает старый дом.
И, открыв ресницы ставен,
греет древние бока.
Мы на осень старше станем,
мы юнцы с тобой пока.
И качается, как тополь,
у далёких берегов
осень – рыжий Мефистофель
сорока пяти годов.
ТЕНИ
Длинные тени
бредут по дорогам,
длинные тени.
В вешнем сплетеньи
сон мой короток,
утро – нетленней.
В этом рассветном безумстве зелёном
разве не счастье –
чувствовать нервом, сквозным, оголённым,
близость напасти?
Разве кромешное это бесчинство –
в грези бессонной
чуять травинкой, слезой и песчинкой
луч занесённый?
Было бы хуже, пожалуй, коль утро
кланялось в пояс,
если бы жить непробудно и хмуро,
не беспокоясь.
Жить и не видеть, как в миге коротком,
в майском рассвете
длинные тени бредут по дорогам
длинных столетий,
как на пороге былого неверья
кто-то, отчаясь,
пробует снова гусиные перья,
ликом курчавясь.
ВЕЩИ
И каравай, и караван, и камень,
и сень древес, и брашна благодать –
как это всё трепещет под руками:
вкусить, потрогать,
просто взять и дать
и каравай, и караван, и камень.
О счастье ощущаемых вещей!
Казалось бы, чего на свете проще:
из бересты и хмеля, и плющей
свиваются мои земные рощи.
О счастье ощущаемых вещей,
о тополёвой ветви ранний росчерк!
И всё же мир не так презренно груб,
чтоб всё ложилось в чёткие квадраты,
чтоб талый снег лежал подобьем ваты,
чтоб из полена прорезался круг,
чтоб были двери жёстко с петель сняты,
чтоб лошадиный запотевший круп
лоснился, бездорожием примятый.
Поверьте, мир не так презренно груб.
Лишь потому я уважать учусь
и каравай, и караван, и камень.
Над этим бьюсь. И если вознесусь
над грешной плотью и над облаками,
я всё равно беру урок у чувств,
которые не плавают верхами.
Лишь потому я уважать учусь
и рамы переплёт, и ветер в раме.
* * *
Я посторонним был в стране
больших спокойных речек,
хоть были ясными вполне
берёзовые речи,
хоть голову ронял мне куст
на плечи на привале
и сотни листьев – сотни уст
мне руки целовали.
И всё ж я посторонним был
в полдневной чаще лета,
хоть землю эту я любил
и клялся в том нелепо...
Но было в клятве мало сил,
и счастья было мало.
И мелкий дождик моросил,
и сто Россий,
пятьсот Россий
опять недоставало.
* * *
Хрустко рушились стропила,
зыбко зарево текло
и беспомощно слепило
полунощное стекло.
В этих окнах, в этих бликах,
в пляске алчущих огней
отражались день великий
и ненастье новых дней.
...Говорили: для запала
сигарету только брось.
А потом – пиши пропало,
лишь бы заново жилось,
чтоб, едва душа окрепла
и забрезжило добро,
отыскать в ладонях пепла
и огарок, и перо.
ВОРОН
Летним лесом,
белым бором
в глухомань тропу тяни.
Там, в сторожке, мудрый ворон
пересчитывает дни.
Над ларцом – звездой падучей,
скопидомствуя, живёт:
ясный полдень неминучий
и минувший день зовёт.
Ни к чему столетней птице
мучить рябью гладь чела:
ничего, мол, не случится,
коли связь времён цела.
И слетаются, как перья,
сквозь плакучую сирень
твой далёкий самый первый
и последний близкий день.
Вот захлопнулся над ними
благодати жуткий гнёт.
Ворон крылья не поднимет,
ворон глазом не моргнёт.
ИЗ ШАХИТА БАЛХИ
X век, Средняя Азия
Брёл ночью у развалин Туса,
среди обломков и травы,
и, где павлины тусовались,
я увидал гнездо совы.
Спросил я мудрую:
что скажешь
об этих горестных останках?
Сова ответила печально:
скажу одно – увы, увы...
* * *
Луга не подвластны потравам,
копытным зелёным следам.
Но стелются росы по травам.
подобные сирым слезам.
А им ведь неведомы клячи
и кос голубые края...
О чём ты до солнышка плачешь,
травинка резная моя?
ПОБУДКА
Ожидание гроз тяжелее пробивших,
отгудевших, блеснувших, заснувших в реке.
Вызревание слёз тяжелей подступивших,
отзвеневших, притихших на мокрой щеке.
Предвкушенье разлуки страшнее разлуки,
и побудка суровей грядущих минут.
Так не стоит пенять, что даны для науки
те часы, что тревогой учебной зовут.
* * *
Во все концы дорога растеклась,
и мы юнцы, и ждёт нас трубный глас.
О как горнит мой маленький горнист!
Но звук горчит и падает, как лист.
О мой горнист, средь этой кутерьмы
ты подними мне песню, подними,
ты постарайся, чтобы эта медь
могла в груди моей переболеть,
чтоб этот звук самозабвенный смог
расплавить в горле тягостный комок,
чтобы пришла иная крутизна:
ведь музыка на мужество дана.
* * *
Ах, что творится, что творится,
когда все ночи напролёт
труба – затейница, царица –
горючим голосом поёт!
Звук беззаветный, на пределе,
так крушит он морозный дым,
как будто снова поредели
бессонных мальчиков ряды,
как будто твой черёд, как будто
наивно ты забыть посмел,
что будет первая побудка
и смена – первая из смен.
И всё на свете повторится:
и расставанье, и борьба.
Ах, что творится, что творится,
когда поёт в ночи труба!
ПУТНИК
Трудно выжить из ума.
Если вас и устрашила
дней несносных кутерьма,
вот вам воля, мыло, шило,
остальное довершила
перемётная сума.
Бьётся в окна ранний снег.
По равнинам дней пологих,
по закрайкам сонных рек,
храмом сосен стоколонных,
мимо всех житейских вех
пробирается паломник –
берендей, огнепоклонник,
очень тихий человек.
Всё, чем раньше он владел,
оплела тропа густая,
унесла журавья стая.
Странен путника удел:
С каждым шагом нарастает
ясность слов, тревога дел.
Прахом ляжет кутерьма,
в топях тягостно увязнет...
И нежданен, без письма,
он вернётся, мой бесстрастник,
а в жилище – снова праздник:
на гвозде дорогой дразнит
перемётная сума.
СТИХИ О СНЕГЕ
Снега ждала земля,
ветер седой моля,
думала: вот придёт,
белым испепеля.
Тяжкие эти дни
прокляли на года
лыжники без лыжни,
ловчие без следа.
Падали облака,
розовые слегка.
Снега всё нет и нет,
а без него – века,
а без него-то как
грезить, строгать, сверлить
и засыпать в стихах –
не из чего лепить.
Хлынешь ли пеленой,
тёплой струёй парной?!
...Падали облака,
падали стороной.
БЛАГОСЛОВИ
Благослови.
Благого слова
не пожалей
для крова ясного лесного
и для полей.
На тень наличника резного,
на длань ковша
положит пусть благое слово
твоя душа.
Едва дыша,
на смертной кромке,
неслышен весь,
благослови –
и слог твой кроткий
услышит лес.
Благое слово уронит поле
к стерне ржаной,
и дом прадедов твой ковш наполнит
водой живой.
И да воскреснешь!
И оком свежим
взойдёшь во мгле,
и всё осветишь – чем жил и не жил
ты на земле.
А если будет опять кончаться
тугая нить,
ты только вспомни, какое счастье –
благословить.
* * *
Расскажи мне, речка, о Бояне,
расспроси ты, речка, расспроси,
как владеет мною обаянье
древней и загадочной Руси.
Почему в волне твоей, как в зыбке,
чьи движенья медленно-нежны,
чудится далёкая улыбка
Ладушки – задумчивой княжны?
...За две сотни вёсен до Батыя
как ты, Русь, добрела и росла.
Трепетно челнов бока крутые
речка неизбывная несла.
За разливом начинался волок,
выпадал росой холопский пот...
Ведала ли, Русь, что ночи полог
на крыло речное упадёт?
Горестно потопит ива косы,
и железом боевым звеня,
всадник низкорослый и раскосый
напоит мохнатого коня.
***
Расплывается закат.
Трава набрякла.
Ни кровинки, ни травинки
не сберечь.
И никто не виноват,
что брат на брата
поднимает обоюдоострый меч.
И никто не виноват, что годы розны,
что багрянятся зыбучие пески.
Тяжкий век мой,
ты – мой брат,
отец мой крёстный,
рассуди нас очень честно,
по-мужски.
Рассуди, разбереди закат свой пёстрый,
заступи за созерцанья окоём,
на осколки разметай клинок свой острый,
но в итоге всё ж оставь нас при своём.
ПЯТНА
Эти пятна в тёмном небе,
эти очи в ясных лицах,
словно зёрна в целом хлебе,
словно дворики в столицах.
Бьёт тревога поминутно,
потому признаюсь честно –
быть неброским просто нудно,
быть крикливым – неуместно.
И пускай огонь и небыль
устремляются попятно,
ты сумей в вечернем небе
видеть солнечные пятна.
ПОСТКРИПТУМ
По пластинкам, лентам и по снимкам
нас узнают новые года.
Это лишь посланье,
а посткриптум –
то, что унесём мы навсегда.
Двадцать строчек,
скудная приписка,
капля симпатических чернил.
Мой потомок,
сколько надо риска,
чтобы ты ту каплю проявил!
Но внезапной явью озабочен,
в ней увидишь, право, пустяки:
глины ком
и камни у обочин,
мокрый холст
и срез сырой доски.
Мы ещё с тобою вместе сникнем
над пустой загадкой бытия:
почему так мучает посткриптум,
если он всего запас сырья…
* * *
Однажды в сизом утреннем тумане
я напишу об украинской маме.
Прости меня, российская стерня.
Я – с Украины,
ты прости меня.
Я напишу о шахтах, терриконах
и о бродящих коло Дона конях,
о хлопцах – тех, что поят их с горсти…
На миг меня, Россия, ты прости
и отпусти
в тот край, где бродит и до се Шевченко,
где долго думу мучит козаченько
и где под вишней стелется трава,
блестя, как незнакомые слова,
лукавит солнце – паданец осенний,
упавший, словно луковица в сенях –
она была из той, шершавой связки,
из Киевской Руси, из ранней сказки,
из той родной, что в утреннем тумане
споёт мне мама иль спою я маме.
КОЛЬЦА
Шестнадцать, девятнадцать, двадцать –
тугие юные слои.
Мы начинаем кольцеваться,
и кольца все у нас свои.
Подкову счастья,
омут соли,
сплетенье самых нежных рук
и коловерть хмельных раздолий –
всё замыкает тесный круг.
Круглы стволы,
кругло наитье,
кругло луны твоей лицо,
и за черту уже не выйти,
поскольку замкнуто кольцо.
Его, как свежее преданье,
земля на сердце приняла.
И вновь на кромке кольцеванья
горчит зелёная смола.