ЧАСТЬ III: ЦНИНСКИЙ БЕРЕГ
РОДИНКА
Я в Древнем Риме был рабом распятым,
был инком у Писарро на пути,
и это я мешал на Дикий Запад
мормонам светоч истины нести.
Я иудей с освецимской жаровни,
я и Гулагом сгубленный мужик
или вчера в московской подворотне
забитый бритой битою таджик –
мне несть числа,
болтаюсь под ногами,
и жертва, и свидетель, и укор,
поскольку не прошёл я вместе с вами
тест на предмет "Естественный отбор".
Когда же доберётесь и до Бога,
вконец изжив земную благодать,
я стану бляшкой на бедре киборга:
сорвать меня – что родинку содрать!
А коль железный коготь и коснётся
той ягодки истаявших кровей,
никто из вас уже не посмеётся
над гибнущей кровинушкой своей.
ДИПТИХ
1.
Курганы скифские, погост у Шегры серой
и прах, рассеянный над Гангом ранним –
вы обернулись плёнкой биосферы,
из мёртвого – живым, моим дыханьем.
Вот надышусь и –
тоже в перегной,
в давнишнюю планетную стихию,
и пусть потомок тоже дышит мной,
не ведая, что жил, писал стихи я…
Пусть так же он до третьих петухов
гуляет по траве простоволосой,
наощупь пробуя ногою босой
погост вселенский, боль его грехов.
Извечное натурное начало
куда важней движения души:
чтоб бесконечно нас земля качала,
дыши, потомок, глубоко дыши!
2.
Меня не научали вере в Бога
ни православный храм, ни синагога.
Шаманский бубен и орган костёла –
вы для искусства неплохая школа.
А что до веры, для меня привычней
берёзовая роща и скворечник,
я перед ними вовсе не язычник –
такой, как все мы,
безнадёжный грешник.
За то, что на моленьях не радею,
озёрную волну боготворю,
меня побьют камнями иудеи,
как Аввакум за два перста – сгорю.
С младых ногтей в одном искал опору:
весь мир театр, мы – его актёры,
талантливые пленники судьбы,
а пленникам не стоит полагаться
на хрупкость саморучных декораций
и суетность придуманной мольбы.
Вот и пишу в линеечку косую,
готовясь к вышней встрече налегке,
и, каюсь, поминаю Имя всуе
на данном Богом русском языке.
ГОГОЛЬ
Нахохленный, болезный, остроклювый,
сидит перед камином с кочергой,
в огонь бросая то, что было любо –
мертва душа,
гори же, том второй!
Вольно судить в столетьи двадцать первом:
изверившийся, был ли он неправ,
когда свою поэму сделал пеплом –
по-пушкински собранье пёстрых глав?
Ах, птица Гоголь, Миргорода птица,
полёт твой верен и рука легка,
а Чичиков не может измениться,
ты угадал, и это – на века.
Подлец, захватчик, рейдер,
а не кроткий
былой приобретатель мёртвых душ,
он с властью ныне на ноге короткой –
солидный, честный государев муж.
С телеэкрана оком просветлённым
живым вещает мёртвая душа,
как он творит мудрёные законы
для тех, кто не имеет ни шиша.
А Гоголь не грустит и не смеётся,
мелькнёт лишь тень далёкая в окне,
и том второй о вящем благородстве
по-прежнему корёжится в огне.
ПОЯСЫ
Вновь Пушкин душу окропил
и быль припомнилась святая:
какие поясы купил,
Торжок однажды проезжая,
он, Божьей милостью пиит
и дамской красоты ценитель…
О том с дороги и острит
иных времён столичный житель.
Княгине Вяземской:
«Спешу
послать вам поясы
и, верно,
вам мадригал я напишу –
есть повод: поясы Венеры...»
И князю:
«Каламбур цени -
княгиня-то Москвы всю прелесть
заткнёт за пояс, коль, надеюсь,
наденет поясы мои».
… Простите, Александр Сергеевич,
за вольный писем пересказ.
Аз грешен и за рифмы немочь
прощения прошу у Вас.
А, может, Вы поймёте сами,
моей проникнувшись тоской:
я тоже болен поясами
меж Петербургом и Москвой.
Хоть не показываю вида,
душа чернее, чем мазут:
по тракту старому везут
новинку – поясы шахида…
ПРОЛЁТКА
«Идут дожди немимолётны» –
заметил предок мой, когда
на пролетающей пролётке
дрожала скользкая звезда.
И всё. И нет заботы даже
о часе зыбкого луча,
о том, чтоб снова экипажи
поплыли, медленно стуча.
Блеснёт стекло на повороте,
захлопнут дверцу впереди.
Был век утешен и дремотен,
как эти летние дожди.
И я стою, стою под ними,
под крышей ржавой и резной.
О кто придёт и кто отнимет
дремоту в дождь, дремоту в зной?
… Стучали сонно зкипажи,
век не искал в себе пропажи,
и жизнь была не такова,
чтоб долго ждать и после ливня,
когда тревожно и призывно
воспрянет пряная трава.
ТВЕРЬ. ПАМЯТНИК ПУШКИНУ
В тверском саду у Волги скульптор Комов тебя поставил, бронзовый поэт, не зная, что рачительный потомок окрасит изваянье в чёрный цвет. И за арапом хрипло крикнет ворон: он с Чёрной речки, потому и чёрен!
Метелями пыля,
зачем, скажи на милость,
на склоне февраля
опять стихи приснились?
А в них – такой металл,
чеканен и неистов,
как будто испытал
опять сердечный приступ,
как будто сквозь крупу
позёмочного хмеля
опять летишь в трубу
на свет в конце туннеля…
Но талая вода мне шепчет:
ты упорствуй,
что жизнь ушла туда –
к той набережной волжской,
где век отринул дар
случайных озарений,
но гордый боливар
не скинул с кудрей гений,
и у своей скамьи,
покрытой чёрной краской,
он рэперам с опаской
читает о любви.
СЕНОКОС
Пошто её, костлявую,
с косою
веков ушедших рисовала хмарь,
теперь я знаю:
стёжкой луговою
за мной киборгом следует косарь.
Прокос –
и пали тысячи травинок,
проход –
багряны клевера валки.
Нет для косы ни грешных, ни невинных,
и вновь туман клубится у реки.
Оглянешься на тёмное, пустое,
за что тебе полвека зачтено,
и думаешь, что прятаться не стоит.
Быть иль не быть –
теперь уж всё равно.
И всё ж порою пялишься на небо:
дай Бог, дожди отбросят сенокос
и на бессмертья миг
отсрочат небыль
для тех, кто до бессмертья не дорос.
БРАТЬЯ
– Что глядишь ты в окно полночное,
что за бычьей плёнкой оставил –
для каменьев она непрочная,
поберёгся бы, братец Авель!
– Что праща мне и дротик каменный
коль судьба предрекла дорогу?
Дай часок побыть неприкаянным –
не при Каине, слава Богу!
– Лучше б сгинуть тебя заставили
боль мужская, тропа солдатская...
– Не с кем драться иноку Авелю,
а могила одна будет – братская.
– Но душа-то ведь станет маяться,
непрощённой уйдя в скитания!..
Каин знает, когда покаяться:
без греха нет и покаяния.
ДЕКАБРЬ ЛИСТВЕННЫЙ
Декабрь лиственный, моросящий
над сонной пашней и над дорогой,
декабрь, неистово голосящий
тоской пропащей, ночной морокой –
постылый месяц, в тебе сместились
косые тени, чужие доли,
и не над пашнею опустились,
не над дорогой твои ладони,
а над ненужным тебе посевом,
над позабытыми тупиками
ты оттесняешь совиный север
уже трясущимися руками.
И чем бесстужнее, тем недужней
следить за схваткой рукопашной
поры случайной, сиротски южной
с дорогой прежней, вчерашней пашней.
НАСЛЕДСТВО
В деревне умер мельник.
Похоронив отца,
наследство поделили
три брата-молодца...
Старая сказка
Наконец-то, под старость,
да что-то имеется!
Наконец!..
Но святая твердит простота:
что же делать с нежданно
свалившейся мельницей,
если даже не и силах пристроить кота?
Жернова не скрипят.
Кот на воле гуляет –
не о ней ли, сердешный,
мурлыкал с тоской...
А ко мне подступились,
прищурясь, деляги:
отчего же ты бедный,
коли умный такой?
Не вписался, простите,
в ваш кипеж торговый,
задыхаюсь на бешеной ярмарке дня,
сочинитель расейский,
но вовсе не «новый»,
даже к «фабрике звёзд»
не пускают меня.
А почем они, кстати,
сегодня «звёзды»,
а также мельницы и коты?
(Спрашиваю об этом
не слишком серьёзно,
хотя и не против
«американской мечты»).
Так вот и встречу свой смертный час.
Но звезда,
что мерцает на донце колодца,
не покупается – не продаётся:
она попросту недоступна для вас!
* * *
Я старше стал отца на целый год
и друга пережил уже, и брата.
Я тереблю их снимки виновато,
как будто нет иных теперь забот,
как будто должен я себя казнить
за то, что душу чёрту не продавши,
никак не оборву тугую нить
и с каждым годом их, ушедших, старше,
Бьют пушки,
метко лупят по своим,
а ты всё цел,
а ты ещё в порядке
и даже горд,
что так неотразим,
точней – непоразим,
играя в прятки
со смертью в недолёт и перелёт -
кого ж винить за эту лотерею:
живи пока живёшь, пока везёт!
… Я старше стал отца на целый год,
но вряд ли хоть на день его взрослее.
ГОНЧАРНЫЙ КРУГ
Ты переболел болезнью длинной,
и надежда, что была вчера
колобом сухой и мёрзлой глины,
снова чует пальцы гончара.
Говорят, расплавленно и грубо
этих жёстких рук прикосновенье,
и круженье бешеного круга –
словно бы главы усекновенье.
Впрочем, победителей не судят:
сколько можно формы выжидать?
Ну а что до тех лепных посудин –
их ведь нам придётся обжигать!
В том, горшечник, вся твоя и тайна,
чтобы глина, сбитая со стен,
вновь приобретала очертанья,
становясь обыденной совсем.
* * *
Никогда не листал словарей –
строки сами собой прорастали.
Никогда не пытал дочерей –
как случилось,
что взрослыми стали.
Почему же гудящей крови
никогда не давало покоя
продолженье твоё дочерьми,
а коль милостив Бог, и строкою?
ИДЕНТИФИКАЦИЯ
Не писал на идише, иврите
и России верен до конца,
но всегда вели по жизни нити
мудрого терпения отца.
Он оставил мне не только имя -
иудейский вечный непокой.
Потому звезда Ершалаима
стала путеводною звездой.
Ты всегда со мной, Земля Святая,
а наступит выбора венец,
лишь одно с тобою испытаю:
Бог един.
Равно как и отец.
КЛЮКВА
Не помню себя у отца на ладони,
с того и достала шальная шлея:
не клюкву беру на болотном прогоне,
а жадно слежу за полётом шмеля.
Как будто скрутила жестокая астма,
и так не хватает глотка высоты!
Но кочки сухие пружинят напрасно
под пятками, коим и горки круты.
Опять упускаю осеннюю стаю,
и зуммером зряшно зудит самолёт.
«Чому я не сокил, чому не летаю»
уже мне и мать никогда не споёт…
Зато на болоте такое богатство –
тебе и не снилось, сердечный мужик:
бессчётно целебных таблеточек красных –
тех самых, которые ты под язык.
Насыплю полнее свой короб до ночи,
прикрою оскомину мхом золотым,
а там попрошу: подыми меня, Отче,
да крепче держи – я иду не пустым!
НИДЕРЛАНДСКАЯ ЖИВОПИСЬ
Мореходы, рубаки, купцы, рыбари
крепко сшиты и скроены ладно –
ветераны Ост-Индий храбры и добры
на парадных холстах Нидерландов.
Этой низкой землёй, этой зыбью забот
бредит каждый достойный мужчина,
облачённый в белейшую пену жабо,
плащ черней океанской пучины –
больше красок не ищет себе кальвинист
с колыбели до райских застенков.
Что с того, что у Хальса лукавая кисть
знает чёрному сотню оттенков?
У заезжего плотника свой колорит:
этих бликов и радужных соков
даже с мачт Саардама не смог уловить
московит государевым оком.
Он вернётся в Россию то ль божьей грозой,
то ли как неофит ошалелый
и погонит сих малых казённой стезей:
то ль на герб родовой, то ли просто сквозь строй –
верстовой столбовой чёрно-белый.
ИМПЕРИИ
И дым Отечества нам сладок и приятен
1.
Ты всё коришь былой имперский дом,
воздвигнутый фантазией и плетью,
хоть чёртом! – я полвека прожил в нём,
меня оттуда вытащили сетью
и бросили в скукожившийся пруд,
а чтобы рыба сразу не погибла,
теперь перед футболами дают –
глоток перелицованного гимна.
Да мы его не пели и тогда,
греховные живые человеки,
которым, словно талая вода –
и старые, и новые генсеки.
Зато, коль повидаться удалось,
мы, рюмочку за рюмочкой осуша,
орали и «Смуглянку» и «Катюшу» –
глаза с глазами и душою в душу,
и это высший был имперский лоск!
Какой застой, какие плеть да клеть
и чей-то кукиш в дворницком покое:
тогда в башках полнейшие застои,
когда фонтаном лупит только нефть…
Однако хватит плакать о былом –
в конце концов за всё мы платим сами.
Зайдём, мой друг, в иной имперский дом
под грустными родными небесами.
2.
Едва над хмарью невских берегов
орёл двуглавый щёки подрумянил,
из трёх столетий праздник в дом Романов
явился – по-имперски образцов.
На Марсовом парад, народов гам,
грохочут фейерверки на Дворцовой.
А вот Федот – он тоже образцово
с вязанкой дров ползёт по этажам.
Федот, Федовской волости мужик,
с утра в домах доходных топит печи –
не то что Божьим промыслом отмечен,
но промыслом отходным дорожит.
С вязанкой дров по этажам ползёт
и с кочергой – не до забавы царской.
Зато Федотье с чадами на Пасху
и пряников, и ситцу привезёт.
Когда в селе обступят мужики –
видал царя, каков наследник малый? –
глазеть, ответит, было не с руки,
но в Питере изрядно грохотало…
3.
Спешит Федот в избу.
И нам пора
под крышу, что поближе, возвращаться,
где, как и прежде, чёрная икра
знатнее первомайских демонстраций,
а пряником уже не удивишь:
Федот не тот.
И чёрную работу
град стольный обещает не Федоту –
бегущим из-под рушащихся крыш,
хотя и сами под такой сидим
и ждём, кто обустроит и согреет…
В какие ты вознёсся эмпиреи,
империй сладкий и приятный дым?
РУССКАЯ ПЕСНЯ
С Серёжею Кристи в столетьи ином певали за вистом о графе Толстом, и песня опять улетала в народ, скрывая, что автор – со мною поёт! Куда он, не знаю, ушёл, отшутив, но вот сочиняю на старый мотив, хотя некскоромны и смыслы, и стать, и песен народных давно не слыхать.
Скупил и землицу, и речку,
людей отогнал от воды
и ставит у образа свечку
за тяжкие эти труды.
Тому и возрадуйтесь россы,
что сей православный мужик
себе на манер Барбароссы
готический замок воздвиг.
Ещё полюбуйтесь величью,
с которым он мимо ушей
пропустит Евангелья притчу
про губящих храм торгашей.
Он сам в этом храме владыка:
на Пасху в софитах и без
сияет в радении диком –
кто-кто, а уж он-то воскрес!
Гляжу на такого мессию
и тягостно в сердце пустом:
доколе ты будешь, Россия,
под новым лежать божеством,
когда наконец поумнеешь,
мой смутный, мой бедный народ,
и глазом сыновним узреешь,
кто в венчике белом грядёт…
* * *
Играет в лунке рыба. Как играет?
Плавник себе игры не выбирает.
Вот щука, что прищучена Емелей,
готова изменить своей природе:
чтобы её, царицу вод, не съели,
и дураку служить не стыдно вроде.
Чудную роль играет рыба кит:
мифической судьбы своей невольник,
когда на нём четвёртый Рим стоит,
не сбросит ни избы, ни колокольни.
Но в рыбьем мире игры есть похлеще,
играют в них плотва или подлещик,
серебряная мелочь, а не слабы –
лишь мошку заморить бы, червячка бы!
Играет в лунке рыба. Как играет!
Премудрость щучья далеко гуляет,
и чудо-юдо в море-океане
набатом колокольным не заманит.
Охота, говорят, неволи пуще –
особенно когда на хлеб насущный.
Бей плавником, крючок цепляя храбро.
Вся жизнь – игра слепого серебра,
и коль уже отмётана икра,
не дрейфь, плотва,
и пусть берут за жабры!
***
Протокол милицейский,
то бишь полицейский: приводы.
А кого приводили, когда приводили, куда –
может, к оперной диве,
а может, на лоно природы
иль сначала родили,
а после и вешние воды
отошли, как мы все отойдём,
как уплыли заводы
по реке нефтяной?
Впрочем, всё это, брат, ерунда.
А беда впереди,
когда славно с тобою завоем,
как слепые койоты,
которых нашла западня,
когда к выпитым скважинам,
к выбитым дымом забоям
приведут под конвоем
и спросят: чего же мы стоим
и кого ещё доим,
когда аппетит успокоим.
... И Стожаров цепочка
охватит экватор, звеня.
ПИРОЖНИК
Опять из немоты добреет тесто,
пора раскатывать да начинять
и пирожки, по-нынешнему тексты,
на противне метафоры поднять,
хотя и вижу: пересмешник ловкий
на кухне предвкушает торжество.
Но не спеши, браток: моя духовка
с душой и духом корня одного.
И кстати вспомним дедушку Крылова:
вот кто радетель хлебосольных стен
и как умел он подрумянить слово
из теста, что оставил Лафонтен!
У духовой плиты искать напрасно,
кому Иван Андреич надоест.
Его стряпню и непутёвый Васька
уже лет двести слушает да ест.
Такие пироги.
Пекутся просто,
вкушаемы и дома, и в гостях.
А что пирожник умер от обжорства,
и ангелы голодные простят.
АБРАМЫЧИ
Кое-что с Парнаса
– Всё упорствуешь, а нам бы
с глаз убрать да поскорее
забубённый бубен ямба
и хронометр хорея.
Сгинешь с дедовым заветом:
небездарен от природы,
а невмочь тебе за веком
поэтической свободы.
– И готов бы обратиться
к новой вере, только за ночь
трижды снился Баратынский –
кстати, тоже он Абрамыч…
– Помню, был такой – Евгений,
центор пушкинской когорты,
умница, философ, гений –
да-ле-ко от Рапопорта!
– Так-то так, но дивной речью
из классического рая
упоён я: мол, отечеств
да и отчеств не меняют.
Выбирай же «либо-либо»,
а коль корни не по сердцу,
так и быть – пиши верлибры –
с беспокойством староверца…
– Что за чушь, ума лишенье!
Трезв и вроде не юродив,
а становишься мишенью
для насмешек и пародий.
Как родимый, отогрею
охолоновшего за ночь,
так и вспомнить не посмеешь,
что, мол, тоже ты Абрамыч…
– Что ж, строчи, мой друг любезный,
карандаш точи скорее,
погляжу тогда, как влез ты
в эти ямбы и хореи.
Насмехаясь, подражая,
блеском шуток и пародий
безотчётно изменяя
поэтической свободе.
ПРАВДА
Тот врёт, а этот лишь лукавит,
другой своим аршином правит
былые наши жития.
Вольно же жить такой державе –
она в цветении и славе
неукротимого вранья!
Но, впрочем, ложь порой толкова,
и мне ль фантазии судить:
метафору, эпитет новый
мы проглотить всегда готовы,
а хлёсткий лепет Хлестакова –
кому он может навредить?
Всё стерпит серая бумага
и твиттеру лишь прикажи –
взыграет в нём хмельная брага
и закипит на дне оврага…
Напрасно праведник Гулага
звал жить отчизну не по лжи.
В любые времена крутые,
приемля всяческую власть,
всегда врала моя Россия –
наверно, этим и спаслась.
… Вчера в густой волне сирени
ручьи играли, как свирели,
хрустящей музыкой стекла.
И долгой дробью на опушке
талдычил дятел со ствола
сосновой бронзы звонкой пушки,
кукушка тоже не врала –
честна природа и светла,
испить до крошки бы, до кружки!
… Пошли, брат, врать – у нас дела.
НЕЧАЯННЫЙ СНЕГ
Памяти Владимира Соловьёва
Пали в мае снега
на черёмуху, яблони цвет,
ослепляя округу
холодным свечением млечным.
«В шалях вьюжных деревни», -
заметил когда - то поэт,
обнаружив такой же нечаянный
снег под Осечно.
Брат Володя,
залётный ты мой, непростой соловей,
безутешно тебя вспоминаю
и не понимаю:
неужели прошёлся и впрямь
маеты снеговей
по тебе, по рождённому
в этом обманчивом мае?
Коль примета права,
то недаром примята трава
от Удомли к Судомле
тверскою тропой деревенской.
Не от водки – от ходки
болела твоя голова
в той погоне бессонной
за сутью земного родства,
за журавушкой поздней,
за вечною тайною женской…
Вот и снова дорога с тобой
далека - далека…
И не стоит гадать,
что нашёл ты, мой друг,
на исходе,
коли вновь, не желая растаять
и стечь с языка,
незаёмное слово
ледышкою нёбо колотит,
и, как яблони свет,
проступает строка –
жестковата, остиста,
однако чиста и легка,
как кустистые русые брови поэта Володи…
МОБИЛЬНАЯ СВЯЗЬ
Памяти Константина Рябенького
Не понимаю, кто онеметь,
мой постоянный, тебя надоумил,
и потому не могу стереть
в мобильнике имя твоё и нумер.
Я иногда звоню на тот свет
в дурацкой надежде,
в отчаянной глупи,
заранее зная:
ваш абонент
временно недоступен.
И это не мистика и не игра,
над коей живые смеются и плачут.
Просто в приёмной Святого Петра
не могут и отвечать иначе.
Временно всё телефонное там,
где места нет виртуальным сбоям,
где улыбка скользнёт по твоим глазам:
«Давай ещё почитаем, Боря!
Ты слышишь, какие тут соловьи…»
И мы забудем самую малость:
черновики твои и мои
сиротскими на земле остались,
а с ними фамилии – обе на эР
и наши пророческие бессилья,
что лицеисты СССР
окажутся не нужны России…
Ты знаешь, Костя, пегасову рать
теперь на гламурнейшем свете этом
какой-то чудак призывает вступать
в Общество Мёртвых Поэтов.
А что – может, в самый раз и для нас?
Тогда и призвания не нарушим,
а эту мобильно-могильную связь
оставим утехою мёртвым душам.
И коли летейский рассеется дым,
мы ещё почитаем с тобою
и с ведома Отчего поговорим,
да будет и это дозволено Им,
по-лермонтовски – как звезда со звездою.
* * *
Шиповник цвёл. Густая пена
бросала наземь лепестки –
как с пальцев, клавиши Шопена
стекали в зыбкие пески,
и гасло в них неумолимо
дыханья лёгкого литьё,
за шестикрылым серафимом
неся свечение своё.
Мой бедный куст себя не слышит:
его прощальные балы
среди отдушин и одышек,
как ночь июньская, белы.
Но скоро музыка увянет,
и блеск зелёного костра
забудет, как ещё дурманил
иные головы вчера,
а шип осиротевший вспомнит
венец терновый у креста…
Угас твой аромат, шиповник,
но – защитилась красота.
КОНСКИЙ ЩАВЕЛЬ
Я один на голубом лугу –
стар, но незауздан, нестреножен,
горечь трав я впитывать могу
чёрными ноздрями прочной кожи,
я ещё, ребята, ого-го!
Я ещё привычек не оставил
жеребячьих.
Я ещё легко
соберу в букеты конский щавель,
к ним добавлю кашки луговой,
оглянусь – на свете тихо-тихо,
и гуляет где-то кентавриха
за высокой скользкою травой.
ЗЕРНО
Сколько строк
из нутра не выматывай,
остаётся лишь сор на пути –
в нём, пожалуй, и Анне Ахматовой
ни былиночки не найти.
Снова ночью, каналом, аптекою
утешайся в пределе земном:
Блок не слышит, как ты кукарекаешь
над жестоким жемчужным зерном.
ОТ ПУШКИНА
Куда ж нам плыть?
Мучит прежняя прыть:
ветер галстук на шее
рвёт, как парус на рее.
А некуда плыть.
Дар напрасный,
дар случайный…
На последней версте
износилось пальто,
не тревожит ничто
дар напрасный, случайный.
И давно уж не те
чудеса в решете,
а само решето
стало ситечком чайным.
БОЛЬШАЯ КРУЖКА
Обычна блажь у старика –
как прежде быть, а не казаться.
В обильный век пастеризаций
хочу парного молока!
Искрит заморское стекло,
но что-то нет душе полёта.
Не слишком рано ли пришло
моё прекрасное далёко?
Куда иду, зачем бреду?
Иных уж нет, а те далече.
Пастеризованный продукт.
Пастеризованные речи.
Спаси хоть ты, когда черно,
заветный голос из-за леса:
– Ты пей, сынок, чего-чего,
а молока у нас залейся,
сама доила спозарань,
бурёнка мать нам и подружка.
Вы, городские, пьёте дрянь,
а говоришь – «Большая кружка»…
ФУТБОЛ АЦТЕКОВ
Футбол ацтеков –
леденящей славы:
под гонг жреца финальный
под скалой
жизнь даровали
проигравшим, слабым,
а с победивших –
головы долой.
Ты угнетён
языческим решеньем,
но вспомни из своих урочных лет:
вся жизнь –
сплошное жертвоприношенье,
смерть на миру красна,
как и лишенья,
а мёртвым, как известно,
сраму нет.
Вот и беги,
не думая о боли,
бей по мячу, святая простота,
и то-то будет радости на поле,
когда твой череп
так же отфутболят
под радугу,
как в райские врата!
ПОЛОНИЙ
Проспал дочурок детство или пропил,
но вот, до неприличия тверёз,
ищу в Сети, где бродит по Европе,
спасенье в белом венчике из роз.
Ах, глупый хлопотун,
небесный купол
слеп в Эльсиноре:
трижды отмоли
все прегрешенья,
а любимых кукол
несут к ручью Офелии твои.
Не о любви – о троне разговоры,
и трепетна надежда старика
на Гамлета –
подался он в офшоры,
и зря ты ждёшь разящего клинка.
Однако скучно с пьесой этой вечной,
и ты, иною ролью упоён,
благословил в нарядах подвенечных
своих дочурок – будущих мадонн.
Пороги скудопамятной болезни
сердечною слезой преодолев,
излишне знать, что в Датском королевстве,
отцу таких достойных королев.
Весь мир теперь лежит на их ладонях
в стремительных потоках бытия,
а значит, и любовь твоя не тонет,
и лишь приснились куклы у ручья.
МОСТИК НА АКАДЕМИЧЕСКОЙ
ДАЧЕ ХУДОЖНИКОВ
Как на подрамник, чистый холст
через тишайший мстинский ерик
натянут с берега на берег –
художникам дарован мост,
а проще говоря – мосток:
настил дощат, перила – слеги
и узок даже для телеги...
А Репин был сюда ходок,
поскольку под мостом вода –
медовый сурик в охре листьев,
в такую и макают кисти,
перенося через года
Руси весёлую тоску –
отраду для очей и сердца,
когда нам больше нечем греться...
За это похвала мостку!
Струна Академички, храм,
а заодно и мастерская,
привычно живописцев стаю
ты привечаешь по утрам.
Шершав, горбат и неказист,
ты не позируешь поп-арту.
За верность чуткому таланту
спасибо, мостик-реалист!
Ты отгремевшему давно
и завтрашним зарницам сродник,
старинный мостик –
длань Господня
над светлым озером Мстино.
* * *
Мимо церкви Богоявленской,
мимо давешнего креста
пробираюсь с тоской вселенской,
и котомка моя пуста.
И не видит со мной Всевышний
чутким взором из-под руки,
как на паперть России вышли
потерявшиеся мужики:
кто на курево, кто на водку…
Лба не крестят, а топчут наст.
Что же мимо иду походкой
виноватой
и кто подаст?
ЗАВОД «КРАСНЫЙ МАЙ».
ПОПЫТКА РЕКВИЕМА
Позвольте, заводчик Болотин*
и, скажем, товарищ Шапиро** –
стеклянный букет от Есиковой на вашу плиту!
Увы, красота не спасёт того мира,
который не в силах спасти красоту.
Художник Хролов*** говорил мне:
попомни, Боря.
ещё почище большевики придут:
не то что заделать дыру в заборе –
доберутся до гут,
всё распилят, сожгут,
что получше – без дырки с собой заберут,
а потому – выпьем…/
Чутьём своим рыбьим
ты прав был, художник стекла.
И прости,
что не донести
мне до гробовой доски
твоей нетрезвой скорби пророчество:
тоже поплакать хочется
над руинами «Красного мая».
Но я лишь шапку снимаю
перед вами, рубины Кремля и сульфидная радуга,
перед всем, что отныне не надобно
героям первоначального накопления капитала.
…Болотиных новых Россия не воспитала.
_____________
* Болотин – основатель завода,
**Шапиро – последний советский директор предприятия
***Есикова и Хролов – художники по стеклу.
УЧЕНИЯ
Мне маленькие самолёты
Всё снятся, не пойму с чего.
Белла Ахмадулина
Внезапно небо разверз громовой удар,
внезапно, дичая глазами, поймал самоё ты –
гудящий металл, и не нужен сердечный радар
на эти совсем не лиричные самолёты.
Внезапно в тебя вселился батя-юнец,
сбежавший в июне с экзамена в семилетке
на Цнинский канал, чтобы всласть поудить наконец,
и так же ловящий свистящий небесный свинец,
а рядом, шалея, плясал мотыль на газетке…
Однако не юнкерсы резали свастикой воздух густой,
а миги учебной тревогой, усердные, маялись.
И ты впервые подумал с нелепой тоской,
что каждой новой твари людской
однажды не лишним покажется свой,
хотя бы маленький, апокалипсис.
ЧЕСТНОЕ КУПЕЧЕСКОЕ
Охотнорядца не за что любить:
вчера наторговал, а завтра – сквасил.
И мне всегда с тобой хотелось плыть,
тверской купец Никитин Афанасий –
в ладье, в седле, в лаптях и босиком,
не ведая в себе первопроходца,
не помышляя, что на свете том,
а может и на этом всё зачтётся...
Куда скромней купеческий расчёт:
купить дешевле да продать дороже.
И всё-таки однажды Русь зачтёт
тебе крутое это бездорожье.
Не зная про хожения твои,
не развернув ещё подспудный свиток,
она сама рванёт на край земли –
сибирский знатный будет ей прибыток!
И не могла она предугадать,
что по крупицам сбитое наследство
потащут по офшорам промотать
охотнорядцы с жёстким диском сердца.
Ау, кричу, да где же вы, купцы,
неужто вы, родные, не готовы
спасти, что завещали вам отцы
под честное купеческое слово?!
* * *
Не знали эллины емейла,
но мраморной волною плит
или гекзаметром Гомера
через века их речь летит.
Не ведал кривич эсэмэсок,
но голос слышится родной
в тебе, случайный перелесок,
и в грамотке берестяной.
Благословен ещё, кто хочет
услышать пенье ручейка,
но уж к родне на пару строчек
не поднимается рука.
При тароватости мобильной
почти что как в немом кино
по всей могучей и обильной
народ безмолвствует давно.
Вот и дитя бежит с мобилой,
и душу тешит Интернет,
а с тем, что сердце так любило,
как и с отеческой могилой,
всё связи нет, всё связи нет...
...Так в гулкой толчее вокзала
вдруг поднимаешь глупый взгляд:
– Ты что-то, милая, сказала?
Прости, любимая, звонят...
СКРИПКА
Наслаждаюсь дебютом усердного мальчика –
перед дедом старается милый внучок:
то струну за струною попробует пальчиком,
то поводит по ним ещё робкий смычок.
...Бал не кончен, но кубок осушен до донышка,
и старинный мотив всё святей и лютей:
ты лишь звёнышко, только случайное звёнышко
в непрерывной цепочке любви и смертей.
Остаётся принять утешение праздное,
опростая заветную чашу до дна:
с этим миром прощается каждый по-разному,
а любовь из колена в колено – одна,
и уж в ней-то природа не знает ошибки,
а порою и дарит улыбки свои –
вон как славно весь вечер играет на скрипке
продолженье твоей бесконечной любви!
ЛЮТЕНЬ
Февраль
шерстиной белого медведя
потёрся о гребёнку сосняка,
и седина ещё не скоро съедет
с зелёных игл, с бурого пенька.
По бору шебуршит язычник-лютень,
сплетает паутины снежной нить,
чтобы о листьях возмечтавший прутик
блескучей чуйкой дедовской обвить.
Но вьюжные усилья преходящи
в отличие от нашей седины,
хотя нет ничего на свете слаще
бессонной, бесконечной белизны...
И сам ты, лютень, знаю –
славный малый,
по крайней мере не из тех ребят,
что в ночь-полночь по всем телеканалам
о всепланетном кризисе бубнят.
Я с ними, заполошными, не буду
кукожиться над траченым добром –
жизнь одарила летним изумрудом,
осенним златом, зимним серебром.
Вот и любуюсь вновь метельной ризой,
прошу продлить земное волшебство,
в котором наш смешной корыстный кризис –
лишь лютень, и не более того.
* * *
Марине Фроловой
Ночью ледащей очнёшься, как в пекле,
в невразумительной боли тягучей:
как поживает кузина в Сиэтле?
Что в Бирюковке у речки Кундрючей?
Как ей, сестрице, среди антиподов?
Не развалилась ли мазанка-хата,
где под приземистым глиняным сводом
мама меня пеленала когда-то?
В глуби российской вдали от Америк
и от чумацкой степной Украины
ищешь на шарике этом свой берег,
где бы по-новому душу скроили.
Крутится глобус, морями охвачен,
звёздною зыбью и Сетью паучьей.
Кто-то в Сиэтле сегодня поплачет,
кто-то вздохнёт у речонки Кундрючей...
И никому не понять этой ночью
то, для чего нас планета растила,
что через дали земные бормочет
вечность устами отца Августина:
Господи, если б себя я увидел,
стала бы полной заветная чаша...
Как к тебе, Отче, слепые, мы выйдем,
в мире бессонном себя не познаша?
* * *
На буграх обнажается давний сюжет:
тает снег, удивительно тает,
и земля из постылых крахмальных манжет
заскорузлость свою выпростает.
Постыдилась бы, матушка! Этот стриптиз
по нутру ли гламурной эпохе,
где пушистой и белой прикинулась слизь
и снежинками рядятся блохи?
А земля отвечает: «Мне надобы нет
что-то прятать, ну разве лишь боли...
И тебе не мешает на старости лет
грязь да мразь отличать от мозолей,
чтобы кончилась в мире игра-мишура,
где следов не отыщешь ни зла, ни добра,
где ни левого нет, и ни правого.
Вновь весна.
Это значит – работать пора,
остальное всё – от лукавого!».
ВЕРБА
Как новобранец на поверку,
спешу в апрельское тепло,
где на ветру крольчиха-верба
стучится лапками в стекло.
Но угасает сполох нервный
в воздушной тишине души
пред Тем,
кто на пороге Вербной
волшебно прутья опушил.
И не тревожит память метка,
что Он, ещё Отцом храним,
не с вербой – с пальмовою веткой
вступает в Иерусалим,
где ярче свет и резче тени...
Пусть замыкает бренный миг
иное скромное растенье
в широтах северных моих,
но боль бессонная утихла,
и даль весенняя легка,
хоть сердце бьётся, как крольчиха,
перед незнаемым пока.
РОДНАЯ РЕЧЬ
Что тосковать о русском мужике,
об избах заколоченных – Бог с ними.
Ты погорюй о русском языке,
поплачь, как над ушедшими родными.
Стрекозы потускнеют без слюды,
кукушка на ау не отзовётся
и станет потребителем воды
паломник у забытого колодца.
Уже и слова «русский» след остыл,
пора переходить на россиянский
и новую вульгарную латынь
осваивать во времени – пространстве.
Не вырастут на газовой трубе
ни третий Рим, ни цезаревы рощи,
и во вселенской биржевой гульбе
мы обойдёмся суржиком попроще.
И всё-таки, крутой мой полиглот,
оставь язык Вергилия для мессы,
а то, что не поймёт её вестгот,
неважно – лишь бы крест на грудь повесил.
ДЕЖАВЮ
Уйми-ка свой груз
утраченных дней,
неподнятой лени.
Вон щёлкает снова в кустах соловей,
сияют сирени...
Ты гость на погосте. Его тишина –
случайная милость.
И стоит ли ждать, чтоб снов пелена
навек опустилась?
Неведом тот миг, незнаем тот крест
в молчании строгом...
И пусть никогда тебе не надоест
всё данное Богом.
Ведь что бы однажды на кромке любой
с тобой ни случилось, –
всё это Его всеблагая любовь,
всё Божия милость.
Представь лишь: сгустятся над жизнью твоей
незримые тени,
но будет всё так же будить соловей
безумство сирени.
И этим прекрасно всё, чем я живу,
что сердце любило:
как в давней картине – кругом дежавю,
всё было, всё было...
* * *
Такая печальная повесть: ушла,
измочаленной, совесть.
Как слитны слова у России:
порой не однокоренные,
вестимо, в них кровное есть,
весомое, вешнее – «весть»,
с которой по вязи, по вере
роднилась когда-то и «весь».
Увы, невозвратны потери:
давно нет ни веси, ни мери,
исчезли поляне, древляне...
А живы пока лишь земляне,
в глобальной гоньбе за деньгою
успевшие совесть известь.
Вот я и сижу над строкою,
пытаясь родное, святое
спасти – через время лихое
в словесных корнях перенесть.
Но грохнет столетье металлом –
и грустно откинешь тетрадь:
где совесть без вести пропала,
там не о чем повествовать.
* * *
Один сгубил родной деревни душу –
жёг образа, крушил колокола.
Другой страну огромную порушил
не слишком трезвым росчерком пера.
Один лежит в заброшенной могиле
и горькой лебедой давно пророс.
Другого с царским блеском хоронили
и до сих пор несут охапки роз.
В Иванкове ли,
в Беловежской пуще,
в первопрестольной и незнамо где,
но с каждым веком сатанеем пуще,
забыв вчистую о былой беде.
Построим храм – рванём под мавзолеем,
фабричных щепок да иных не счесть…
Всё рубим, губим и усердно верим:
история дала такую честь!
Имён я никаких не называю:
о мёртвых – хорошо иль ничего.
Порой Аттилу, правда, вспоминаю
и – хватит ли тротилу у него.
ЦНИНСКИЙ КАНАЛ
Осень. Берег Цнинского канала.
Одинокой памяти клише:
на лошадке из папье-маше
я реву сопливый, годовалый,
но трофейной «лейкою» уже
папка клацнул сладко и устало –
снимок сделан.
Вечность миновала,
по гранитным клавишам канала
за мальчонкой звонко проскакала
на лошадке из папье-маше.
Снова листопада карнавал,
где когда-то, душу надрывая,
музыка гремела духовая,
осушая мокрый наш подвал
и народ окрестный собирая,
чтобы каждый внове ликовал:
кончилась вторая мировая!
Впрочем, я не так её назвал,
а сосед, простившись с той войною,
то ли за дунайскою волною,
то ли за амурской поспешал
на своей каталке, на культяшках,
от земли отталкиваясь тяжко,
от земли, которую спасал.
Осень. Сад у Цнинского канала.
Словно ничего и не бывало –
Ни бойца-калеки, ни подвала,
ни лошадки из папье-маше.
А её хозяин постаревший,
в транспорте ином поднаторевший
шествует с коляской вдоль канала
и с законной гордостью в душе:
до меня, мол, дотянись, а ну-ка –
третьего везу по счёту внука,
пялит он глазёнки, но не плачет –
из пелён хоть завтра на коня,
крепкий мужичонка будет – значит,
не моей породы, не в меня.
Да и пусть себе, и слава Богу,
лишь свою бы не проспал дорогу
да осилил эту круговерть.
Маховик времён не остановишь,
но видать, напрасно, ты буровишь:
«Гены передать и – умереть».
Осень. Берег Цнинского канала,
где твоя лошадка проскакала,
унося потёртое седло,
где росточек твой, смышлёныш малый
ловит глазом лист кленовый палый,
где недаром музыка играла.
Круг замкнулся. Время не ушло.
ПРИСТАНЬ
Живой иль мёртвый, выходи!
Гляди, на пристань чалку бросил
твой перевозчик, и у вёсел
перебежавшей Стикс ладьи
молчат уключины – уже
пора без боли и без страха
примерить чистую рубаху
к своей поношенной душе,
а прежде поплескать, помыть,
стереть для вышнего парада
рубцы кнута и шоколады,
трагической морщинки нить
и сыпью, тронутую прыть,
и жалкий след губной помады.
И всё же что с неё стирать,
с моей бессмертной – кто бы спорил! –
ей в сонме ангелов сиять.
И падшей, и убитой горем
не убегать, не уплывать:
к тебе спешить ли, бедный Йорик?
За плоть и плод, за мёд и труд
лишь дождевых червей приют,
нельзя ли что-нибудь получше?
…Немой ладейщик тяжело
подымет мокрое весло,
отчалит весело и зло,
но душу снова не получит.